«Фридой она представилась. Сидела на ступеньке верхней возле моей двери, в руках большой такой из одеяла узел. Встала и говорит: «Фрау Надя, нет ли у вас угла, я с ребенком?» По-русски хорошо говорила, растерянная была, замерзшая. В январе сорок седьмого года она пришла. Жалко мне ее стало, дитя в одеяле у нее было, а я подумала, что узел какой-то. Морозы сильные той зимой стояли, небывалые, немцы говорили: «Это вы, русские, нам свою зиму привезли».
Думаю, что же в холоде-то разговаривать, пригласила зайти. Мои мальчики уже ждали меня, печка огненная, ужин приготовлен – картошка с молоком. Сняла пальто Фрида, а пальтишко-то тоненькое, а рукава и вовсе без теплой подкладки, так тогда немцы шили, стянула ботики, смотрю, батюшки, а она без чулок, ноги синие совсем.
Миша с Геной за снегом во двор сбегали, я ей ноги пока растирала, у нее-то руки онемели; они развернули одеяло, мальчик там спал, девять месяцев тогда ему было. Ну, они и помыли его, и кашу манную сварили и покормили, а хлеб он из ручонки не выпускал, так и уснул с ним. Да что говорить, очень голодно в ту зиму немцам было, умирали прямо на улицах, а были такие, что на кладбище к своим усопшим шли и на могилы их ложились умирать, смерть, значит, чуяли.
Наши-то, когда приказ Сталина вышел о переселенцах, приезжали и занимали квартиры и дома немецкие, пустых много было и все разоренные, военные там похозяйничали, ну а немцев оставшихся в подвалы, в мансарды, на чердаки отправили жить. Я-то из Белоруссии приехала, мужа убили в сорок втором году, у партизан мы прятались, а когда приехали в Калининград, тогда Кенигсберг по направлению, определили меня чертежницей в военный штаб. Паек мы с ребятами хороший получали, и зарплата немаленькая была.
А приехали мы осенью сорок пятого года. Мише десять лет, Гене пять. Центр весь в развалинах, а нам комендант подсказал, где жилье найти. Так мы вот здесь и оказались, на Бассейной улице, тут рядом пруды и системы водные немецкие и от центра недалеко, тут не бомбили, больше по Королевскому замку и по фортам на Литовском валу, где у фашистов сильные укрепления были.
Пришли мы в этот дом, а уж и первый, и второй этажи заняты, а мы на третьем поселились в отдельной квартире, две комнаты и кухня, и ванная. Как мы обрадовались с ребятами, стали обживаться, я на работу вышла, по десять-двенадцать часов работала, а за Мишу с Геной душа болела. Мальчишки ведь, а кругом руины; оружие, гранаты могли найти, так сердце тревожилось за них, но ничего, они послушные были, все по дому делали, что накажу».
Дремавшая у ног Надежды Алексеевны маленькая смешная собачонка подняла голову, повела большими ушами, и захлебываясь звонким лаем, бросилась к калитке, которая, лязгая тугим замком открывалась, пропуская круглолицую и румяную девочку лет двенадцати. «Ту-у-узик, я же здесь живу, ну что ты лаешь», — весело проговорила она, быстро пробежала по замощенному плиткой двору, нажала на кодовые кнопки темно-коричневой тяжелой, старинной, с узким стеклянным оконцем, двери. Добротное изделие неизвестного немецкого мастера что-то коротко пропело, щелкнуло и гостеприимно распахнулось. Тузик дождался, пока за девочкой захлопнется дверь подъезда, тут же со всех ног побежал к своей хозяйке и улегся с тихим ворчанием под старой грушей.
«Это Алена, дочка Соломона с первого этажа. В доме на двух этажах коммуналки были, в девяностом году расселили их, Соломон сделал ремонт, видишь, сайдингом весь дом отделал, тут столько рабочих было, целый год трудились, забор каменный поставили, во дворе лужайки разбили перед домом, клумбы, а под окном он себе сад устроил за заборчиком из камня, вот здесь, справа. Сам там всегда работает, жена редко когда, цветы польет только и все, а он и газоны стрижет, и альпийскую горку обихаживает. Говорит мне: «Надежда Алексеевна, так лучше думается, когда я работаю». И правду сказать, должность у него такая, он депутатом в областной Думе служит. Хороший человек, добрый, и с женой живет хорошо, Леной ее зовут, приветливая такая, всегда улыбается. Видишь как получилось, он еврей, а они обычно женятся на своих по крови, а он полюбил вот русскую, и не прогадал, как вижу.
Когда тут во дворе ремонт делали, спросил Соломон меня, можно ли грушу эту спилить, а то она затеняет ему окна гостиной, я попросила, чтобы не трогал ее, вон, выше крыши выросла, а когда мы сюда приехали жить, была молодая и плодоносила, да и сейчас каждый год такие большие груши поспевают. Соломон со мной согласился, сказал, что хорошо все-таки, когда в окнах видишь ветки и листву на них.
А на втором этаже поселился Володя с семьей, он в «Янтарьэнерго» работает. Они не захотели садик себе разбить, хоть и земли свободной много. Живут хорошо, дружно, два сына у них, младший их все к Алене задирается, спорят они часто, ну в их возрасте всегда так бывает, поспорят, аж кричат, а потом смеются и в мячик играют вместе, а то водой из шланга обливаться начнут.
А раньше тут вот колодец стоял, мы воду наверх к себе в ведрах таскали, и туалет во дворе был.
А той зимой, в сорок седьмом, мы лед каждый день кололи в колодце, так холодно было. Фрида однажды чуть было не упала в него, когда разбивала лед; я ей говорю, да хватит тебе воды-то на сегодня, а она, нет, постирать хватит, а еще накрахмалить белье надо, воды может не хватить. Очень аккуратная была, всегда прическу красивую делала. А мальчику своему, Фридриху, одежду сама шила, да так красиво, он у нее прямо загляденье был. Что с ними сталось потом, не знаю, а так хочется поговорить и с Фридой, и с мальчиком ее, посмотреть, какие они стали.
Жила у меня она сначала. В тот вечер уложила я ее спать на кухне, у печки, там всего теплее было, а уж промерзла-то она прямо вся. Рано утром на работу ушла, детям наказала, чтобы не обижали и соседских не пускали в дом. Время тяжелое было, многие были сильно обижены на немцев, на фашистов то есть, и у меня маму на моих глазах фашисты казнили, каково это выдержать, а? Зло на них такое было, что казалось, своими бы руками всех передушила. Первое время даже глядеть на них не хотела, не то что разговаривать. А потом нагляделась, как они в помойках роются, да кто, дети малые, объедки в сумочки наплечные собирают; да как боялись нас, первое время все кричали: «Гитлер капут». Всякое было. Кто работал у наших, тому и паек давали, и зарплату, только все равно голодно им было. Первое время часто ходили и просили мыльной водички от стирки, мыла-то не было у них. Но не попрошайничали, подачек не брали дети даже, а меняли вещи свои на хлеб, многие шли в прислуги к военным, к специалистам, которые на восстановление приехали.
А Фрида моя что удумала, и смех, и грех. Пришла я вечером с работы, зуб на зуб не попадает, мороз, да еще ветер, в прихожей раскуталась, осмотрелась и рот раскрыла от удивления. У нас совсем мало мебели было, да и та пожженная и сломанная, ее в развалинах нашли, какой там уют, лишь бы тепло и сытно было, не до красоты. А тут я прямо заплакала; в большой комнате стол под скатертью в синюю клеточку, она и сейчас у меня цела, на нем ваза красивая с фарфоровыми цветочками, тарелки расставлены, супница стоит, и пар от нее идет, салфетки белые сложены, словом, ждали меня с сюрпризом.
А вся квартира блестит, занавески красивые в складочках, на кухне смотрю, и посуда появилась и все так аккуратно, так чистенько, а полы сияют как стеклышко. Я-то все на работе, ну а мальчишки убирали, конечно, но до Фриды нам было далеко.
Встали они все в арке, что в большую комнату ведет, Фрида улыбается, на руках дитя, а мои стали петь на немецком песенку, приветствовать, значит. Это Фрида их научила.
Когда только успели все; и мебель, и посуду привезли на тачке из Фридиного бывшего дома, а ее оттуда выгнали переселенцы; отвоевали, не хотели ей ничего отдавать. Это как же совести у них хватило мать с ребенком на улицу выгнать? Ладно, Бог им судья.
Сели мы за стол, а Фрида не садится, фартук белый надела, и значит, прислуживает нам, суп наливает в тарелки и «битте» говорит, а сама аж светится от радости. Я сначала от усталости и от того, как встретили меня, ничего не поняла, но говорю ей: «Садись, Фрида, чего стоишь». А она мне: «Вы моя госпожа, я хочу служить Вам, если позволите». Я даже ложку выронила, а мальчишки смеются. Ну, тут зло меня взяло, на них прикрикнула, а Фриде говорю: «Идем в другую комнату, поговорим». Притихла она, думала, что выгоню ее, это она мне потом уже сказала, посадила ее на стул, сама села рядом и говорю, что же ты, Фрида, думаешь, что у меня сердца нет, зачем так обижаешь меня, я тебя как мать пожалела, а ты мне угождать вздумала. В прислугах ты жить не будешь, поговорю с начштаба, им переводчики требуются, а жить будешь пока здесь, а там договорюсь с комендантом, чтобы отдали тебе комнатку у лестницы, что на чердак ведет, пустая она стоит, как, согласна, спрашиваю. И тут прямо задрожала она, рухнула в ноги мне, да как заплачет, как заплачет, еле успокоила.
Молоденькая совсем, девятнадцати ей не было, а жизнь уж потрепала ее. Родители погибли, когда перед штурмом решили эвакуироваться, в заливе утонули, а Фрида с мужем оставалась, не хотела от него уезжать; убили его наши, когда город брали.
Это уж она мне рассказала потом, ночью, перед отъездом, а поначалу плела, что от русского солдата Фридрих ее. Ну, я сделала вид, что поверила, да и не к чему копаться в чужой душе, захочет, сама расскажет, да думаю вот, что боялась она сильно, что в Сибирь за мужа сошлют.
Поговорила я с начштаба, он ко мне хорошо относился, с мужем моим погибшим земляками были, даже жили на одной улице; согласился он, приводи, говорит, свою Мадонну. А Фрида и правда внешностью как с картины была: волосы светлые, прямо льняные, личико белое-белое, глаза такие большие синие и в черных ресничках, бровки темные и сама ладненькая такая. Русский она знала от родителей, они еще до Первой Мировой жили в России, а в тридцать пятом году уехали в Германию.
Так и наладилось у нее, взяли ее переводчицей, а вот с комнаткой поначалу заминка вышла. Соседи пожаловались коменданту района, что у меня шпионка живет, раз немка, а по-русски разговаривает. Я опять к начштаба, он позвонил коменданту, и разрешили ей ту комнатку занять.
Весной мы вместе посадили картошку, зелень всякую. Мальчиков моих Фрида учила немецкому, а они с Фридрихом нянчились. Фрида к весне прямо расцвела, приоделась, сама нашила себе всего, и меня научила. Мы с ней как подруги были, даром что я на десять лет старше.
И соседи к ней привыкли, она им шила для детей, вязала, такая неутомимая была. И ночью все свет в комнате горел, работала она много. Ухаживали за ней многие наши военные, но она никого к себе не подпускала, по мужу сильно убивалась, портрет его был у нее в виде медальона, в нем фотография и прядь волос темных вокруг. И медальон этот она всегда на себе носила. Мне говорила, что это братец ее.
Деньги все копила, чтобы поехать к родственникам в Берлин, я сейчас так думаю, очень ей хотелось Фридриха своего показать родителям мужа. Говорила мне, что они в Берлине жили, беспокоилась очень за них, живы ли.
Летом она с дитем всегда долго гуляла и часто с заплаканными глазами приходила. Я думала, обижает ее кто, а она мне: «Нет, фрау Наденка, по родителям скучаю». И мы с ней вместе, правда, нечасто, гуляли. Обязательно у памятника Шиллеру останавливались, и Фрида говорила малышу, что это, Фридрих, твой великий тезка и соотечественник. Я все удивлялась, ему полтора годика всего, что он понимает. Но видно Фрида свое понятие имела.
А Миша с Геной очень любили, когда Фрида рассказывала о давних временах, о королях, рыцарях, замках.
У них уж свои внуки, а у меня правнуки, а они все помнят; им Фрида нравилась, говорили, что простая и веселая, за нами строго следила, чтобы уроки учили, ели вовремя, — а когда озорничали, никогда тебе, мама, не говорила.
Далеко они от меня сейчас: Гена в Мурманске, военный моряк, а Миша в Находке, тоже моряк, в торговом флоте. Уж на пенсии давно, приезжают часто, скучаю я без них.
Мне уж восемьдесят четыре годочка, все в жизни было, и горе, и радость, всего мне Господь отмерил.
И всю жизнь я среди людей; живу, значит, вот и ты приходишь, спасибо тебе, что не забываешь нас с Тузиком».
Надежда Алексеевна улыбнулась и ласково дотронулась до моей руки. Старая груша бросала густую тень на клумбу с разноцветными астрами, полуденное августовское солнце светило ярко, иногда лишь скрываясь за легкими облачками. И от этой игры света милое лицо Надежды Алексеевны менялось; вдруг, на миг – казалось, — оно становилось совсем молодым, как на фотографии, где она стоит с сыновьями у моря.
Я любила слушать ее медлительную речь: историю дома, о Фриде, о соседях, о детях, - знала почти наизусть, потому что в каждый мой приход мне об этом рассказывалось будто впервые.
Только о войне не любила она говорить, начинала, а потом сникала и, показывая на сердце, произносила: «Не могу, вот тут печет прямо».
Вот и сейчас, вздохнув, Надежда Алексеевна продолжила:
«Адрес она мне дала берлинский, когда уезжала. Да и не по своей воле, объявили, чтобы собрались в двадцать четыре часа с чемоданом на человека, их на машинах увозили, на грузовиках. Так мне было жаль расставаться с ней, но я старалась виду не показать, вдруг заметят. Помогла собраться, продуктов много ей дала, дорога неизвестно какая еще будет, как еще примут ее, да и есть ли где у нее то пристанище, так думала. Миша с Геной кораблик и петушка выстрогали для Фридриха, понравились они ему. Он уж хорошо к тому времени мог говорить и лопотал то по-русски, то по-немецки.
В январе пришла, а через год в январе увезли. Я договорилась, чтобы в кабине она ехала, ведь с ребенком, что же им в кузове-то трястись. Вот ночью-то она мне все про себя и рассказала. Простите, говорит, фрау Наденка, что обманывала вас, а я, да уж что ж, говорю, понимаю, всем на этой войне досталось.
А в апреле открытку мне от нее передали, военные-то ездили в Германию, вот один и передал. Писала, что родители ее милого Герхарда живы, но очень больны, еще писала, что рады были ей и Фридриху до невозможности, вот так прямо и написала. Все у нее есть, не нуждается, и еще, что они кланяются мне и молятся за меня и деток моих, просила писать. Я ответила Фриде, тоже попросила передать одного военного, ждала ответа, но вместо него вызвали меня в особый отдел и сказали, чтоб не писала больше, потому как Фрида теперь живет в Западном Берлине, а там американцы, империалисты, враги наши. Обещала не писать.
Так вот и не знаю теперь, как они там, хорошо ли живут, что с ними сталось? Очень надеюсь, что живы они и здоровы».
Уходя, я посмотрела вверх и помахала Надежде Алексеевне. Она стояла у кухонного окна, Тузик сидел на подоконнике. Дойдя до угла улицы, у Театра на Бассейной, я оглянулась и снова помахала рукой: ее я уже и не видела, но знала, что она видит меня.

Замечательный рассказ! Лучше, чем мои «Немцы». До слез растрогал.Вот как сложно людям было тогда жить. И друг другу помогали несмотря на то, что числились раньше врагами. Не то, что Лобанов, который до сих пор делит людей на своих и чужих. Но его тоже понять можно: был под Курской дугой и там ранен был. Однако мы — хриситиане, и нам сказано: «Любите врагов ваших».
Спасибо, Олеся.
Михаил Петрович, я думаю, имеет на это право, как человек, видевший войну в лицо, и в один из самых страшных её моментов. Дело ведь не в его собственном ранении, а в том, сколько бессмысленно-жутких смертей человек видел в двух шагах от себя. Он имеет право не любить врагов. Простить, понять — наверное, может. Теперь. Любить — не обязан. Он ведь человек, а не святой.
Очерк написан о русской женщине, а женщины способны на другое «видение» — истории, времени, людей, на другое восприятие черного/белого.
Давно хотела поблагодарить Олесю за эту вещь: ведь удивительный портрет получился. Времени, в том числе.
Самое, на мой взгляд, поразительное вот что: Надежда рассказывает о Фриде, её детях, её житье-бытье и жизненных перипетиях; и эта немка на первом плане будто бы. А между тем — сколько же она «рассказывает в сносках» о себе и нашем народе!
Любить врагов каждый христианин обязан. Другое дело, что он не может любить по своей немощи. Я, например, обязан любить Орлова. Но не могу этого сделать по своей немощи и греховности. А никакого права не любить врагов, за исключением врагов Бога и Отечества, человек иметь не может. Правда, немцы были врагами именно Отечества. Но не все. Немцы, описанные мною в одноименном рассказе и в рассказе Олеси уже не враги, и мы их обязаны любить.
Не обязан всё-таки… Может. В смысле, способен на это, если захочет. Должен стремиться, должен делать попытки. Но — не обязан. Так мне понялось. Христианство и его заповеди — радость и полная жизнь, а не сплошные запреты и гнёт императивов. Мне кажется, это не «указания», а «предложения», «лекарство» из серии «посмотри, ты можешь, ты на это способен, и это — правильно». А уж дальше — личное дело каждого, было бы, как говорится, предложено.
Ведь вы вот сами сказали, что нацизм — враг Отечества. А уж когда речь идёт не о явлении (войны, идеологии, врага), а о конкретных людях, людях «рядом с нами», а не «против нас», система координат меняется. И здесь уже другие законы работают.
Мы — в такой системе координат, многие ветераны — в другой. Точки пересечения есть, а векторы не совпадают…
Катя! Мне кажется, что мы уже начинаем спорить о словах.»Обязан» и «должен стремиться» — это почти то же самое. Конечно, христианство — это радость. Но при условии, что христианин по крайней мере сознает свой грех и просит Божией помощи, чтобы бороться с ним, Без Бога, как известно, не до порога. Но он может не захотеть по своей свободной воле. Но тогда он и отвечать будет за это перед Богом. Отвечать не за то, что не смог, а за то, что не захотел. Я не сужу Лобанова. Но констатирую, что ненавидя немцев через много лет после войны, он поступает неправильно. Человека мы не должны судить, но его ошибки — можем. Апостол Иоанн, апостол любви, пишет в своем первом послании: «А кто ненавидит брата своего, то находится во тьме». А мы все — братья.
Как-то Света Рыбакова (Вы знаете её) сказала, что нужно молиться и за Чубаиса. Лобанова это возмутило. Неужели я должен думать, что в данном случае Лобанов прав? Может быть, когда-нибудь он осознает свою неправоту. «Никто же без греха, токмо един Бог». Но Бог прощает грешника. Мы спасаемся по Божией милости, а не по собственным заслугам и правоте. Так думают православные, так думают католики, так думают лютеране. И так должны (обязаны) думать мы.
А ведь я с вами в этом, Алексей Михайлович, и со Светой, совершенно согласна.
Думаю также, что возмущение Михаила Петровича связано с Чубайсом не как братом-человеком, а как — с государственным деятелем, работу которого он расценивает как вредительскую, опять же, для государства.
Говорю я о другом, и здесь, как мне кажется, стоит поспорить о словах. Ведь сравните «обязан» и «должен». Обязан — приказ. Другие отношения. Подчинение. Должен — «долг» в смысле добровольное следование правде…
Я думаю, Господь простит Михаилу Петровичу его нежелание молиться за Чубайса.
Я ведь что ввязалась-то в рассуждения? Ведь смотрите, как героиня очерка Олеси любит: она любит от жалости
(ведь хорошее же слово, ничего в нём оскорбительного для человеческого достоинства нет). Жалеет, потому и любит. Всех жалеет, не только Фриду и её детей. Не гордясь собой, не спрашивая безмолвно — «хорошо ли я делаю? Хороша ли я?»,а просто так, по натуре, по-бабски, по-русски: жалко ведь. Человеков живых.
Потому и оценивать — чужие грехи — тоже не будем. Есть кому, правда ведь?
Катя! Ну, наконец-то мы приблизились к взаимопониманию! Или, как Поет Окуджава (О дураках), «может, мы когда-нибудь среднее найдем». Уточню свою мысль: я пытаюсь Вам Объяснить, что значит простительность или не простительность некоторых поступков (проступков).
Оставим Лобанова! И сделаем общий вывод: простительный поступок — это когда человек не может поступать по заповедям, которые он пусть не обязан, но (будь по-Вашему) должен выполнять. Непростительный поступок — это когда человек может, но не хочет выполнять заповеди.
Не хочу снова переходить на личности, но если Вас интересуют конкретные примеры, могу ответить Вам электронным письмом. Но довольно на эту тему. Можно найти более интересный предмет для обмена мнениями.
Например, как Вам понравился фильм «Чайки умирают в гавани», который я Вам, кажется, передал. Он тоже подходит к нашему разговору. Ведь там речь идет о жалости к человеку, убившему из ревности свою жену. Ответьте, если можно, что Вы думаете об этом фильме.
Я всё-таки думаю, что речь у нас с вами не о грехах конкретного человека идёт (да и кто мы такие, ведь не судим же? А мне бы, например, все-таки не хотелось бы, чтобы мои грехи обсуждались в присутствии публики даже в качестве примеров общечеловеческих проступков), тем более, без моего участия и возможности апелляции…
А посему, и правда — оставим это. Война еще не кончилась для нашего народа. Еще нельзя требовать. Да можно ли вообще — требовать любви, прощения? Призывать — можно, пример показывать. И только.
Кстати, очень-очень интересно было бы пообщаться с немцами на эту тему. С венграми, финнами… С их ветеранами, фронтовиками, с членами их семей, внуками… простыми людьми, для которых война — не профессия, не бизнес и не удовольствие. Как у них — с прощением? Очень бы хотелось мне с ними поговорить на эту тему. Сейчас вон, вся «новая» Европа Россию чуть ли не раскаяться призывает за эту войну. Оккупантами называет…
За «Чаек» я еще не села. Каюсь. Как и за многие другие хорошие фильмы, которые я обещала посмотреть своим друзьям. Не знаю, прощают ли они меня, как, надеюсь, прощаете вы…
Что-то у меня с кино не ладится. Вот книги, рукописи — другое дело. Как только я, наконец, посмотрю, я обязательно напишу вам своё мнение.
Если вам интересно, считаю ли я, что можно пожалеть человека, убившего из ревности жену — отвечу: да, Я считаю, что можно. Лишь бы он сам себя не жалел. Много.
Катя! Пообщаться с немцами или венграми мне пока не удалось. Но вот с одним человеком, который во время войны был бы «на другой стороне», если бы по своему положению мог воевать, я общался довольно близко. Это выдающийся литовский католический священник отец А., который всю свою жизнь посвятил служению своей нации и в советское время отсидел в лагере 18 лет. Я побывал с ним в таких местах этого края,где — попади туда советский русский — его бы почти наверняка там прирезали. Он был за независимую Литву и несомненно считал русских (советских) оккупантами, хотя этого слова он при мне, как мне кажется, случайно не произносил. Вероятнее всего. что его в настоящее время нет в живых. Грабежи совершаемые русскими солдатами в Литве, начались еще во время первой мировой войны. Потом, когда, рассказывал он, Литву захватили рсские и присоединили ее к Советскому Союзу, они первым делам начали арестовывать и вывозить в Сибирь католических священников и народных учителей. Это делалось для того, чтобы исключить влияние на литовский народ чуждой, т.е. не советской (читай: христианской) идеологии. После прихода русских, говорил он, стало опасно гулять ночью в парке его родного города.Раньше, т.е. в независимой Литве, это можно было делать свободно. За грабежи литовцы потихоньку расправлялись с русскими следующим образом: клали ноги пойманного ворв в печку, а потом бросали его на улице, в результате чего он на всю жизнь становился инвалидом. Я тогда заметил отцу А.: «Как же вы, священник можете одобрять такое?» Еще раз подчеркиваю, что это был самоотверженный священник, готовый положить жизнь «за други своя». И ко мне он относился очень хорошо.Так вот что он ответил на мой возмущенный вопрос: «А как быть литовскому крестьянину, если у него украли корову, которая кормила всю семью?» Примечание: по моему мнению, такая жестокость свойственна литовцам не как католикам, а как европейцем, которые в своей массе более жестоки, чем русские, православные. Хотя можно привести много примеров жестокости русских (и не только во время войны) по отношению к иностранцам. Вот Вам, Катя, материал для размышления. Воздерживаюсь от дальнейших комментариев и с нетерпением жду ответа на мой рассказ.
А вы знаете, я психологически уже готова обсуждать такие темы. Севастополь, оказавшись «на Украине», столкнулся с «другой точкой зрения» на многие исторические факты и персоналии…
Я верю очевидцам — конечно. Мой дед рассказывал мне, как в первый же день его пребывания на фронте у него хорошие сапоги украли и шинель, например. Свои. Советские воины. Спасибо, хоть подложили худые — все хоть не босиком.
А другой — не мой дед — рассказывал, как в Берлине трофеи «собирали» по квартирам разбомбленным… Да, и такие были,и такое было. И на замерзшем трупе немца дети с горки катались…
Война — другое измерение. Другие законы.
И потом: вот, к примеру, ждали в одной западноукраинской семье немцев как освободителей. О порядке мечтали и свежих булочках. Пришли освободители. Стоящий у них на квартире офицер на глазах у матери застрелил ребенка — за то что он под ноги ему попал (споткнулся немец)…
Я думаю, это настолько еще близко к нам — через наших бабушек, дедушек, еще живущих ветеранов, что мы не можем (ни мы, ни другая сторона) быть объективными: наша боль всегда нам больнее будет, и верить мы всегда будем своим больше, чем чужим.
Пройдет лет сто, другое поколение без эмоций и уже с документами (ведь срок секретности у большинства архивов на эти темы еще не истек) сможет разобраться, что и как было на самом деле.
Война — не то явление, которое можно оценивать мерками мирного времени. Писатели разных стран и времен неоднократно обращались к этой проблеме. Новеллы Мопассана — о немецком вторжении — помните? Как это это пережили? А Хэмингуэя? «Прощай, оружие»? Ведь вся Европа, начиная с 1 мировой, друг друга газом травила и истребляла миллионами, и вела себя на занятых территориях отнюдь не тихонечко и вежливо!
А сегодня получается, что всем во все времена такое поведение можно простить (война же!), но только не русским! Наверное, потому, что европейцы — просвещенные, и им, например, в Африке можно было устраивать первые концентрационные лагеря, им можно было испытывать в действии метод «тотальной войны» и ради эксперимента целую нацию физически вырезать…
Война — другое измерение.
Что же касается советского времени — знаете, борцы за национальную идею не совсем справедливы (мягко выражаясь). Дело в том, что русских людей тоже никто, в общем-то, особо не спрашивал — хотят ли они «в счастье». Я когда слышу про этих «коровок уведенных», всегда удивляюсь: можно подумать, например, в средней полосе России (или где угодно на её территории) была хоть одна не уведенная из семьи корова! И там от голода люди не мёрли! И оттуда в лагеря не отправлялись люди!
Свои несчастья всегда ближе, правда?
А нам — переваривать и стараться осмыслить — всю правду…
Между «осмыслить» и «оправдать» — большая разница. Мне бы не хотелось, чтобы вы подумали, что я оправдываю. Я хочу научиться относиться к истории без эмоций и толкований, но мне кажется, к современной истории такое отношение невозможно: мы через неё растем, она — наше тело. Больно.
Я бы хотела понимать историю не через частности, а через общее. При таком отношении ужас фашизма/нацизма как явления — очевиден, несмотря на миллионы прекрасных простых людей-немцев…
Я однажды прочла книгу одного французского автора о Красной капелле. Ох, не помню точно имени и названия, как жаль! Бесподобная книга: там гестаповцы даже, — и то интересные и разные по характеру люди у писателя получились. Не говоря уже о подпольщиках и их судьбе — лагеря ведь ждали и их…
История — стихия. Какая-то не аналитическая в момент своего «явления» сила.
И еще вспомнила, что дед рассказывал про своего брата-близнеца. Лежит он под деревом на руках у деда, кишки в руках держит, весь в поту предсмертном, и все деда просит: «Вася, ты у меня в кармане возьми десять копеек и комсомольский билет, заплати взносы»…
Вот вам — информация для размышления. О советских воинах.
Знаете, Катя, а у нас интересная получается дискуссия: я выступаю от лица Запада, а Вы — от лица страдающего русского народа. И это хорошо.
Только не думайте, что я оправдываю сожжение ног в печке. Это и тогда меня возмутило. Я оправдываю литовский народ, подвергшийся советской (русской) оккупации, как и прочие западные народы: польский, венгерский,румынский.
Мы с Вами как будто на суде, я обвинитель, от лица Запада обвиняю русских захватчиков, а Вы — защитник, защищаете советских русских. И у каждой из этих сторон своя правда.
Вы высказали очень умную (и не только умную, но, как мне кажется, выстраданную сердцем мысль, что к новейшей (современной) истории нельзя относиться без эмоций, мы через нее растем, она — наше тело — больно.
И все-таки далее Вы пишете, что хотели бы понимать историю через общее. Но как можно понимать ее через общее, если и мое, и Ваше письмо напичканы конкретными фактами: там священников и учителей посадили, здесь немец малненького ребенка застрелил, или дед с кишками в руках просит заплатить комсомольские взносы.
Я немцев пока не защищаю: они первыми напали. Но вот поляки или литовцы. Литва была до 40-го года независимым государством, а Польша даже воевала с немцами, а мы её по договору с Рибентропом, т.е. заодно с фашистами хап! Этим-то народам каково?
И потом, увели у коровку у литовцев и увели коровку у русских крестьян — это разные вещи. Как мне рассказывала моя мама, большинство русских голосовало при выбрах 18-ого года за пятый номер. т.е. за большевиков. Так что «за што боролись, на то и напоролись». А литовцев или поляков кто спрашивал: за кого они? К ним русские прилезли извне, и начали грабить и ссылать в Сибирь.
Я, когда был в Литве в советское время, то увидел на куполе католической церкви вместо креста пятиконечную звезду. Ну, хорошо, закрыли церковь, превратили ее в овощехранилище (В Библии есть пророчество: «и будут храмы яко овощехранилища»), а издеваться-то зачем?
Это, повторяю, не немцы, они на нас не нападали (разве только в 16-ом веке). Признаюсь, мне тогда захотелось взять в руки автомат и стрелять в русских оккупантов.
Почему я защищаю Запад? Да потому что я в отличие от Вас наполовину западный человек. Если Вам интересны подробности моего «западничества», напишу об этом в электронном письме на Ваш адрес.
И вообще, не пора ли нам перейти на личную переписку? Боюсь , что такая длинная дискуссия на тему Восток-Запад других читателей Литиса не интересует. А что Вы думаете на этот счет? И кроме того, Вы в Вашем предыдущем письме-ответе пишете больше не о Литве и ей подобных, а о глобальных проблемах:фашизм — коммунизм. Жду ответа.
Меня в данном контексте мало интересует конкретно Литва, Латвия, Эстония, Западная Украина и Западная Белоруссия и прочие «пострадавшие» от советской власти больше других. Меня интересует явление, действительно интересуют глобальные вещи — видите, я пытаюсь быть объективной.
Мне бы хотелось, чтобы вы, «западный» человек, не думали слишком «западно» о «выборах». Любому человеку ясно, что это был за выбор. Мне кажется, «незалежным» было даже легче: они избежали унижения такими «выборами».
С другой стороны, хочу отметить, что многие осознанно выбирали определенный пункт — в надежде на лучшую, действительно лучшую жизнь. И что — советская власть ничего не дала Литве взамен её страшнейших, не испытанных никем из русских людей мучений?!
И когда вы говорите, что «мы оттяпали» Литву — помилуйте — ни я, ни мои родные — никакой Литвы «не тяпали», и никуда «не лезли», думаю, и с вами тоже ничего подобного не происходило.
Есть решения, которые принимает не народ, и не один руководитель одной страны. Есть «политес» политический.
Другое дело, что мы теперь все вместе несем за такие решения ответственность определенного рода.
Да, были страшные времена. Да, это руководство МОЕЙ страны руками и прикладами МОИХ сограждан делало это.
Но, может быть, мне теперь за это полжизни на коленях ползать, и сразу все наладится — и отношение литовцев к русским, и белых — к красным, и зэков — к нквдшникам?! Боюсь, что нет. Не наладится. Всё гораздо сложнее сплетено и завязано, чем каждый из нас может себе представить.
А семьи? Куда вы отнесете смешанные семьи — русско/литовские, русско/польские, русско/латышские и т.п, и т.п.?! Детей этих семей куда мы отнесем? Я потому и говорю, что «больно», что это — родное, даже если оно плюется от этой «родственности»…
Мне сама ситуация «суда» не нравится, в принципе. Я лично готова принести СВОИ извинения за произошедшее. Но — не более, ибо если довести эти дела до логического конца, вечно извиняться по кругу друг перед другом должен весь земной шар, в особенности «цивилизованная» его часть.
Я считаю, что сегодня начинается и расцветает настоящая травля, в свою очередь, советских русских (в понятие «русские» я не вкладываю национальность).
Если это возмездие — ну, что ж… Но мне кажется, и время, и место, и адресаты выбраны для суда — не те…
Впрочем, мы сильно увлеклись и увели читателей от хорошего очерка хорошего автора. А посему — напишите мне на личную почту.
Добрый день!
Тысячу раз извиняюсь, что не смогла ответить Вам, Алексей Михайлович, и Вам, Екатерина, сразу.
Спасибо Вам за столь лестную для меня оценку очерка. Алексей Михайлович написал о своих ощущениях после прочтения «Надежды», и его слова меня очень порадовали тем, что у меня все-таки получилось выразить в тексте именно то, что я хотела. Ведь автор всегда находится в сомнениях относительно своих произведений, и я, конечно, не исключение.
А мне Ваш рассказ, Алексей Михайлович, понравился, ведь он тоже говорит о бессмысленности войны. Сначала запал, бравада, потом страх, потери, а в конечном итоге – опустошение, как в духовном, так и в материальном плане. Жизнь и так не слишком проста, чтобы усложнять ее чьими-то амбициями или желанием обогатиться.
Спасибо Вам!