пенёк
То снег в стороне был глубокий, то баба его немощь свою на собаке срывала — у-у, сука подлая, мать да судьбу поминая, то еще какой сумерк с виду пустой — ходил Николай, о ком спрашиваете, и проваливался — то к дереву зачем-то с дороги свернет, то недели, бывало, по две не показывался — жил, по нашему общему мнению, пеньком, и ни на что, кроме как глазами хлопать да воду из оврага таскать, не годным — наказанье, словом, Господне.
Ходить-то ходил он, посылали мы его часто, да чаще чем куда душа наша мается — иди-ка ты, наказание, лучше подальше, не доводя до греха — выражались так мягко, бестолков потому что и потерянный вечно — принесет вместо того, за что болеет-просит душа, сухую корягу и сидит до темна в стороне, ножиком её ковыряя — Маша, Маша, го-лубь смотри, — бабе своей несет, радостный весь и шальной, будто уж не знамо и что — воздуха, что ли, разноцветного видеть сподобился, — голубь, Маша, у березы, смотри, родился. Наказание — так и звали в глаза, а пенёк — если в сердцах и душа разрывается, а потом отступились — Ну его, Бог бы с ним.
на Пасху
Сорок синиц разных на счастье тебе насчитал, сорок сороков еще насчитаю. У дня сего-дняшнего, видишь, какой белый живот, как у пёсика нашего. Отец, помню, идёт с ним по тёмну и фонариком ему светит. Ему и не страшно было. А я поглядел на тебя, дай, думаю, подойду — воздух какой вокруг тебя синий, а где света нет — в том ночь вечная — вот Отец фонариком и нам светит, вот и праздник сегодня. А я птиц вчера и себе считал — за весь день ворон всего для меня и попался. А мне и пускай сегодня. И детям твоим сорок, жаворонков, и внуков сподобишься! У пёсика шкурка была, помню, как солнце тресветлое — тёплая, ничего в морозы не делалось, а потому что отец фонарик ему зажигал и нам зажигает сегодня. Подари яичко, я его радостью разрисую. А фонарик — это ведь сын. У тебя есть фонарик? А у меня вот фонарика нет, у меня только ворон. А мне и пускай — с праздником — Христос Воскрес!
бредень
И ведь говорили ему — не трогай, мол, бредня — лежит он себе и пускай так и дальше в ветхом углу — нам-то самим не надо, а тебе, пенёк, и совсем ни к чему. Нет — копошит-ся, ковыряет, распутывает. Будто в бреднях что понимает. Что ты с ним, — спрашивали, — делать-то будешь? У нас и рыбы не водится. Вот дядя его тоже был Николай, добре-дился — вот и свезли его далеко. Долго было спокойно, никто не мешал ясно по душам разговаривать. И ведь говорили — шел бы ты, Коля — сначала дяде его так говорили, по-том и ему самому — шёл бы ты лучше кого-нибудь с Паской поздравить, и мы бы послу-шали, все равно сидим скучно. Уж как ни упрашивали его — и ткнули раза два да не больше, и пряника вяземского, он любит такие, отламывали — всё впусту. Упёрся, тянет — хоть один будет с бреднем — а всем облегчение. Ну скажи, человек нам сторонний, какое может быть тебе облегчение, когда и ручей-то наш давно камышом зарос?
про облака бумажные
А что ты хочешь, их ведь четырнадцать человек в семье было, а мать и сама всю жизнь чудная. — Но брат-то его, говорили, вроде начальник? — Ванька? — Иди уж, начальник, попала звезда в чайник — лесник. А Николай из них самый чудной. У них дома этих го-лубков березовых было — Машутка его сначала мирилась, а потом — провались они вме-сте с тобою. Облака еще любил из бумаги вырезывать. Она раз в больницу зачем-то по-ехала, всё недолго её и не было, а весь дом без неё в этих его облаках был, как шалман ка-кой. Он их и на стенах рисовал — стены у них все в пятнах, это уж потом, как в их дому Плотников Иван со своей зажил, перебелили.
вот и похристосовались
— А я-то, дура, с ним еще похристосовалась!
про мух и бумагу
Я даже не говорю сейчас о пауках — по крайней мере они, то есть мухи, должны вроде бы знать на что идут, что может их ждать. Но вот влипнуть, вклеиться в сладкую бумагу! Когда с каждым шагом увязаешь все крепче, все отчаянней пытаешься вырваться, пока, наконец, не охватит тебя последний ужас, когда превращаешься в один темный комок, и уже не можешь сказать ни слова. В этой сладкой бумаге само предательство, от которого опускаются руки, ты ложишься и даже не пытаешься уползти — что, скажи мне, может быть страшнее?
Самому стать бумагой.
проходя
мимо старинной и давно одичавшей груши я отчего-то знаю, что сейчас что-то произой-дет. Я иду нескоро и вижу, как медленно, с тихим треском отламывается большой сук и падает. Колышется приминаемая трава. Неужели все давно прошло — всё, чего ждал, к чему готовился, неужели всё в прошлом, и не поправить, не догнать?
Но всё те же высокие в облаках небеса, всё та же высокая старая груша с ещё и не начинавшей желтеть листвой, и та же пыльная дорога, на которой в детстве я нашёл цар-ский пятак. Ни пятака давно, ни детства, но теперь, когда уже прошел мимо, я знаю что-то сокровенное и знаю, что знал это всегда, а теперь лишь припомнил — вот как это слу-чается — тихий треск, стук, короткое вздрагивание травы — незаметно и просто.
А вверху также незаметно и просто лодка превращается в лошадь, лошадь улыба-ется, превращаясь в ладонь.
Быкова Гора
Ночью было не то, что днем, но тоже не холодно. Он выходил во двор, включал свет и пока курил, слушал, как мотыльки бьются в стеклянный, колпаком, абажур — тун-тун-тун — тихо звенело, словно звонили к заутрене в монастыре. Далеко. Звонили, и представлялось, как идут на службу монашки — темно, дорога белеет, как светится, из соседней с монастырем деревни идут. Быкова Гора. В монастыре ещё с прежних времен оставалось туберкулезное отделение. Психиатрическое. Жить рядом с больными они опасались. Его возили туда уже раза два.
к дождю, наверное
С самого утра на западе над лесом толклась серая хлябь. Ветер был крепкий, холодный, не утихший и к вечеру, когда наволокло и раньше времени смерклось. В темноте уже запахло дождем. Весь день пчелы злились и бросались на него с тем особенным жужжанием, услышав которое знающая собака сразу же поспешит убраться подальше. Когда пчела садилась на него и растопыривала крылышки, он брал её и, поплевав на неё, бросал в траву. Она сидела в траве тихо, как мышка, а потом, обсохнув, так же тихо улетала восвояси. Вид у нее был понурый.
А за день до того его видели на станции, рассказывали, будто собирался куда-то уехать, вернулся лишь к ночи и весь следующий день ходил, как говорится, оплёванный. А что, тут ясное дело, к дождю и пчела терзается, тоже ведь Божья тварь.
семь дождевых капель
Понедельник. Я проходил по комнатам и прикасался ладонями к печному теплу. Оно бы-ло вчерашним, чуть теплым, почти уже неживым. — Я вернусь, — пообещал я теплу, — скоро.
Вторник. Я вышел из дома и вошел в дождь. И дождь вошел в меня, как огонь. И всё, до чего ни дотрагивался, таяло, как снежный ком. Я оглянулся.
Среда. Голова по небу летит, а ноги вязнут — жалости ремешок режет больно, зато и вздымает.
Четверг. — Что я слышу? — спросил я себя, сидя в жутком покое. — Капли капают, ногу собака порезанную зализывает, капли на полу спелыми ягодами, скольких голосов боль-ше не услышу.
Пятница. Капали всё капли, капали. Мы пили их и как-то незаметно для себя спились. А, может быть, спелись. Пели и спелись. И песня получилась хорошей, как дальняя дорога, только грустной, как на прощание. Когда поздней осенью выпустили из клетки орла, он был еще совсем сосунком, он отлетел недалеко, на тополь, и взирал своими детскими ис-пуганными глазами. Земля становилась беглянкой.
Суббота. Я собрал растаявший ком в консервную банку и выпил, чтоб никого не забыть. А банку спрятал в карман.
Воскресенье. И спрашивали местные, когда проходил мимо — много ли ягод собрал? — банку, да банку вчера, — я отвечал, — да завтра банку. — Что-то немного, — они говори-ли. — Лучше бы меньше, — отвечал я.
рис
Мы все думали о дожде, а про град и не подумали. Градины были не крупные, а как рис, и они подпрыгивали, с сухим пощёлкиванием падая на бетонную перед домом дорожку, на скамейку, на стол, казалось, кто-то уходил в далекую сторону, а чтобы вернуться, проковырял в мешке с рисом дырочку, и тот сыпался, сыпался — на дорожку, на скамейку, на стол…
Был уже май, было уже тепло. Рис таял прямо на глазах. Таял, и темнела земля. Мы с Ни-колаем спешили, мы собирали эти градинки и таскали их в морозильник, чтобы потом каждый день понемногу высыпать на дорожку. Но у меня получалось плохо, все в руках таяло, и я, в основном, приносил лишь грязноватую жижицу. А потом пришли откуда-то тетя Маша, его жена, и тетка Марфутка. Можем ли мы чем-то помочь? мы, пока еще здешние, тем, кто ушли?
виновато
— Кто же в очках купается?
— Так не видать ничего.
— Ты что, берега не увидишь?
— Берег-то увижу. А вдруг придёт кто-то, да их раздавит, как тогда буду?
— Сам же говорил — не было никого.
— Не было, а побоялся — вдруг что-то важное, может быть, даже великое вдруг, а мне и не разглядеть будет хорошо, вот и в очках. А вынырнул — всё смазано перед глазами, испугался — всё расплывается, шарил по дну, шарил — то коряжка, то камешек, насилу нашёл. Вода холодная. Лихорадку схватил.
насекомые
один был в коридоре — чёрный большущий жук, редкий, должно быть — на носу рог — он лежал на спине в коридоре; а другой — плавунец — лапки задние, как ласты, он в воде ими гребёт лихо, а здесь, на асфальте, только медленно их подволакивал — тебе бы подальше было бы пролететь, чего ты здесь приземлился? а третьего на станции, у кассы услышал: — какой большой жук, — удивился клетчатый дядька, и жук лопнул у него под ногой, как орех
Петр
Весною река разливается. Вода подходит к насыпи, затекает в лес. А ветер дышит на тебя дымом где-то зажженной травы, лицо его сухо и пыльно. Вода прозрачна, даль её далека.
— Что мне пряник ваш вяземский, — говорил Николай, — да, люблю, конечно, особенно с чаем, а, однако не то мне, как и вам, нужно, сидельцы мои дорогие, не вскакивайте, по-курите, пока доскажу. — Жил в одной земле человек. С братом своим тянул он бредень свой ветхий изо дня в день, и плотвой-верхоплавками теми как-то питался. Река у него была слабая, как вот Вынца наша — вся в камышах. И вот как-то весной, когда поднялась вода и вышла из берегов, что подошла даже к насыпи, а с другой стороны затекла в лес, заметил он краем глаза кого-то на берегу. Заметил — что тот поджидает его, что ярок и светел его халат, хотя по берегам траву жгли тогда и у них бессовестно, как вот у нас, и оттого все бродили копчёные. Но не испугался его, потому что не вроде меня был, а одно слово — кремень, так и звали его – кремень, а по-нашему Пётр, и оставил свой бредень и что, мол, нужно тебе? И сказал ему тот — от этого до того берега недалеко — короткая ложится тень — длиной в сорок лет, дай Бог в семьдесят — короткая — в один смертный час, и не заметишь, как берег уже не тот, и ничего не скопил — от дома одна пустая стена, да окошко пустое в стене — с какой стороны не заглядывай — ветер глядит на тебя чужой и холодный. И сказал ему — ходи с бреднем моим — здоровьем своим хвалился — со мной немощью счастлив будешь, пятаку медному радовался — нищету со мной обретешь, и день бреди и другой, и останешься совсем один, совсем неслышным камешком шёпота, лишь река аукается плеском, шорохом камышовым. Даже когда Вынца твоя совсем зарастет камышом — и тогда ходи, даже когда совсем истечет в песок и распадутся ее берега — ходи с бреднем моим — река будет тебе повсюду, куда ни забросишь его — полон будет рыбами млечными. А сидельцам своим, тем, что траву без ума жгут, да погорельцами оттого зовутся, скажи, что, мол, жалко мне вас, потому что жизнь ваша — окурок, но люблю вас, бедолаги мои бедовые, оттого и бредень свой отдаю вам…
И долго сидельцы в тишине прикуривали один от другого. До самой ночи сидели они в тишине. Вот и свет по домам, вот и звезды, пепел сыпался на рубашки, молчали, а ночной невидимый ветер шуршал старой травой, казалось — это Пётр все ходит по стороне, бре-день тот волоча.
дремали
Вот лето начнется, — переговаривались сидельцы, — тогда и… а вот как лето настанет, тогда уж точно… вот подождем до лета и сразу… А потом огляделись, а уже мошкара. Когда это мошкары в это время столько?! Вот, помню, раньше сейчас бы всё только-только, едва-едва, а тут — вот тебе раз. Нет бы заранее обо всем, тогда можно бы по-другому, а теперь что же, теперь уж нечего. Вот настанет осень, тогда уж наверняка, вот только-только начнется и, как говорится, как штык, тогда уж, как говорится, безо всякого, а сейчас чего же, сам видишь, куда уж теперь…
неподалёку
Неподалёку они и жили. Их, конечно же, не называли дурочками, а — простыми. Нинка по сю сторону, а Зинка по ту. Так и жили. Напротив. У Нинки иногда даже бывало отчество. Дмитриевна. Это когда сидельцам становилось скучно. — Дмитриевна, — говорил один, а остальные открывали рты и выталкивали застоявшийся в животах воздух. Чуть реже, чем отчество, у Нинки бывал ее брат. Васька приезжал на трехосном ЗИЛе, и тогда все сидельцы возили туда-сюда уворованный лес на его трехосном и вовсе не вылезали от них. А у Зинки было лишь прозвище — Мика. Почему — Мика? — А это в детстве еще, стянула она у Корнеевичевых ковшик, пятилась, пятилась и провалилась в колодец. За ней и лезть туда не хотели, сами боялись. Когда ее вынули, она была уже простой, с недохватками, и Микой. Тихая-тихая. И на всю, по её глупости, пенсию, покупала конфет и тут же съедала. Рассказывали. А Нинка нет, бойкая, когда была до болезни. Кричать не уставала. На утят ли, оттого что далеко зашли, на дачницу — а что, умная прямо вся из себя, всё шабалы свои трёт-трёт, трёт-трёт; да мало что ли на дню злобы, отчего закричишь? Коз они обе держали. Это чьи козы опять в огород зашли? Это Зинкины. Это чьи козы опять в огород зашли? Это Нинкины. Чем орать-то, огораживайтя лутше. А неподалёку была колонка, колонкой её называли по памяти, потому что давно была уже не чугунная, а просто трубка торчала, а ту, прежнюю, столбиком, Васька кому-то продал, а на трубку поставил кран. Нинка гордилась колонкой, и за кран называла своей. Кран не держал, и вода из него утекала, как время, как жизнь, и пропадала в земле даром, непонятно зачем.
все как один
И поднимались мы под светлым и тёплым дождём на бугор, промокшие до гола, а лёгкие, будто и не на бугор лезли, стряхивали с прибитой травы дождинки, и трава поднималась воспрявшая. Говорил мне один из нас — Троица сегодня. А кто говорил? А я не сказал, что ли? Плотников говорил мне Иван — Троица сегодня, на троих, стало быть, надо. Я же будто не понял — Троица-то вчера была, а сегодня Духов. На Духа дождь обязательно, видишь? А до этого духота была — ни облака, все как попрятались, а сегодня живут — дышат. Поднялись на бугор и разошлись кто куда, а промокшие все как один.
здравствуйте
Выходил за калитку и голову задирал. Ветер был, как неживой. Парило. Тёмный, почти фиолетовый, тяжёлый заяц, пригнув уши, казалось, стоял над лесом. Дождевой — поду-мал о зайце и пытаясь понять ветер. Парили орлы.
Завидев, подходила Андревна, тыкая палкой на крапивные заросли. — Вот здесь дом, —говорила всегда одно, — был, — и тыкала палкой, — Корнеевичевы, вот здесь ещё, — тыкала, — Манаевых был…
Пекло. Жужжали слепни. Поговорив, расходились.
И проходил в поле мимо глухих домов. Вспоминал, какие они были живые. Вот здесь старики жили, здравствуйте — говорил старикам, — Капраловы здесь, и вам доброго, проходя, смотрел на пустые их окна, на яблоневый в их саду пень. Здоровался и с ним.
В поле небо было огромным, а земли было чуть-чуть. Зайца растянуло, совсем на себя стал не похож. Пенёк, наказание божие, — вспомнилось. — Пень, — сказал, — окна, ка-зание Божие.
проходила ночь
… лежал, как собачка, подтянув колени к груди, как детка, и пел «Царицу» и тут же, впе-ремежку, сочинял к Волку и Lise. — Зриши, мою, — пел, — беду. Волка и Lise любил — светлячки! С ними было отрадно.
…мечешься, мечешься, маешься, трава повытоптана, не вовремя дождь, колесо землей залепило, не крутится…
Волк понимал, жалел, Lise ругалась, хотя понимала.
…и припоминал муравья в застывшей смоле. Долго тогда стоял перед ним, замерев, а на сосне всё ворона кричала и клювом о ветки тёрлась.
— Lise, — говорил, — а я ещё думал — укроет меня покровом зеленым, дорога побежит полевая с пением птиц загородных, недалеко и речка — плотва, верхоплавки, а от леса духом повеет сосновым, как на родного. А зажглись на меня жёлто два глаза собачьих, хвост мотанулся было приветливо, я здравствуй ей, а отвернулась — не наш, не жилец. А сегодня, Волк, а сегодня услышал еще — ворона на меня клюв точит, побожусь — на меня, — ширк, ширк, и кора сверху, сучочки. Ласточки сегодня летали высоко, это ведь к хорошему, правда, Lise?
Слева, пониже соска, как спицей насквозь — до свиданья, наверно сейчас, светлячки, на-думал уехать я теперь далеко.
Проходила ночь, за окном проходила дорога, нигде не начиналась, нигде не заканчива-лась. Отразилась ли в тебе эта дорога, как в озере облака, отозвалась ли ночным стреко-таньем кузнечиков, задела крылом тенью мелькнувшей птицы?
Отразилась. Отозвалась. Задела. И повлекла за собой.
Серёжа
А Серёжа с детьми не играл. Сидел у дороги и пересыпал пыль. Солнце светило. Дети играли. Становились из казаков разбойниками, а из дочек матерями. Пыль сыпалась. Ее тепло грело его ладони, а когда он запускал руки поглубже, приятно холодила пальцы. Проезжал грузовик. Пыль поднималась и опускалась на прежнее. Она не становилась. Была как была. Теплая сверху, внизу прохладная. К вечеру Сережа приходил домой. Папа расстраивался. Он хотел, чтобы Серёжа тоже, как все, кем-то стал. Рядом с балалайкой висел на стене ремень.
посланец
Камень не камень — ракушка окаменевшая, а вот еще камешек, потрогай, железный, ви-дишь оплавленный? — метеорит! — Николай прячет их обратно в карман. Он нашёл их у себя на огороде и теперь всем показывает. — Вот так встреча, — говорит он при этом, — это ведь когда было-то, это он, может быть, прямо в море упал, когда вода всюду, а над водой дух одинокий, а теперь они нам показались, они ведь прямо оттуда посланцы. Вид у него важный, таинственный, будто что понимает. Пеньком был у нас, наказанием, а вот теперь ещё и посланец. Видели — камни, как камни, мало ли что в огороде валяется.
тихое
Вечерело. Затопили печи. Дым поднимался столбом высоко, казалось – дом вытянул руку и хотел ухватиться за небо.
Туман опустился. Дом, ухватившись, висел над белой землей. А неживые дома уходили в сумерки, уходили в них, как в воду, и в ней гасли, как отошедший день.
В доме жили старухи. Никого вокруг больше не было.
Казанская
— Как звать-то?
— Григорич.
— А это, Григорич, кто там чёрный большой такой копошится?
— А вороны. Я как-то у мостка встретил такого, то ли крыло у него подбито, а тут еще этот птичий грипп, хотел было палку найти, как шарахнул бы, да не оказалась, смотрю — уковылял к лесу, а здоровенный.
Небо с утра было тихим, а как-то вдруг поплыло. Начали опять сено грузить. Торопились. Поглядывали наверх.
— Как бы не дождь.
— Может быть. Ветер-то.
Старуха мимо куда-то шла, кивнула — с праздником. — И тебя также.
— А что за праздник-то, Григорич?
— Казанская.
— А-а-а…
в бездну
— Пейте, закусывайте, не выпьете всё — из-за стола не встанете, для кого рыбы откры-вал? ты жрать хотел? жри, а вы что сидите? давайте нагрёбывайте, дел сегодня навороча-ли, спасибо меня не бросаете.
— А слыхал, говорят, к двадцать пятому году Сибирь всю китайцы заберут.
— Кукуй с ней, с Сибирью, ты посмотри, ты оглядись — за одну эту зиму сколько ребят — кто повесился, кто застрелился, кто так сам помер — и позвать-то некого, улица — дом, кто в доме живет? — старухи — ничего не будет, в страшную яму всё валится, в страшную, даже подумать, бездну…
в борозде
— Скажи мне, — я спрашивал у него, как и у многих, спрашивал, только немногие отве-чали, а спрашивал я о родине и ещё о любви.
Дождь за окном шёл стеной. А он улыбался — люблю, — говорил, — когда так вот сте-ной. Протекла крыша, капли падали в миску, разбрызгивались, столик намокал.
— Это большое, — он отвечал, — и всего-то клочок маленький, пустырёк, борозда, а если без всего этого — и сам живешь как пустой, а тут придёшь на родину, вылезешь за овраг — радостно и так тепло на душе, как вот когда говоришь — люблю. У каждого ведь своё. Каждый по-своему, — люблю, а разве объяснишь почему — за то, что вот ты — Cаня, что и ботинки у тебя улыбаются, а другого опять же по-другому (и вспомнил я тут снова Вол-ка и Lise, и о многом подумал — даже и о грозе, от которой наш трансформатор сгорел — как даст рядом, а свет и потух).
Дождь утихал, но продолжал настойчиво ещё стучаться. Я окно приоткрыл — Свежо. Хо-рошо пролил, даже лужа, смотри, на земле.
— В борозде, — он поправил.
— Да, — я поправился.
Хороший был дождь. Даже стояла вода в борозде.
глазок
Керосиновая лампа горела неярко. Щелкали, падая на стол, жуки и убегали. В доме уже давно улеглись — свернувшись, вздыхала собака, кот, забравшись в корзинку, дремал. Ночь была ясная и холодная. Я отходил далеко, и окошко оттуда, из далека, казалось в чьей-то руке фонариком. У забора резко пахли свежие березовые пеньки, белели. Я смот-рел в ясную ночь, смотрел, как спрашивал — кот в лукошке, собачка калачиком, с небо-склона холодная глядит звезда — крошечный дверной глазок, скажи, сквозь глазок ви-дишь наш дом, хотя бы пятнышком, лукошком, воробышком?
Ветер тих. Шорох, молчание. Скажи, холодный глазок, за дверью легко?
Смотрел, как спрашивал, спрашивал, как отвечал. Приближался праздник Преображения.
у нас
Она работала у нас уборщицей. Она всю жизнь работала уборщицей. Муж на балалайке вначале играл, а потом делся куда-то. У неё был сын. Она одна его и растила, Сережу. А потом он умер, а она осталась. Как-то наши пришли к ней — чем тебе помочь? — Костюм бы сыну купить, у Серёжи никогда костюма своего не было, я скопила вот, ещё бы чуть-чуть.
Добавили. Самый лучший купили костюм.
к осени
— Возьми железо, примерно какое надо и в горно его сунь, воздух включи, вытаскивай, когда красное станет яркое, как малина, и тогда на наковальню его и делай, что думал — оттягивай так, гни быстро, а если до бела дождешься, передержишь – загорится твоя же-лезяка, тогда только выбросить её, а тебе, Саша, за это по шее бы дать.
День был сегодня добрый, как здравствуй — вот был какой — вёдренный, тёплый, лас-точки гомонили, на проводах собирались. К осени уже, а тепло ещё.
Давно говорил, а я сегодня припомнил, когда в кузницу невзначай забрёл — разбито всё, и наковальню его упёрли, а на стенке возле горна увидел — нацарапано — Зоткин — по-следний кузнец.
— А наковальню держи чистой, ни пыли чтоб, ни окалины, тогда она, душа, петь будет.
Добрый был день. Невозвратный.
по широкому-широкому полю
Lise ходила по дому и говорила стихами. Она была маленькая, но, когда говорила, дом, обычно ворчащий на неё своими уставшими трубами, затихал. — Вихрастая лошадь, река и рука, старуха полощет в реке облака, старуха стирает траву и дрова и пот отирает подолом с лица… — Lise говорила, а дом слушал, слушал и, пока она говорила, слушался её во всем — большой и седой — маленькую и черноволосую.
Ветер гнал к северу облака, их тени пробегали по широкому-широкому полю, по травам, деревьям и деревням и исчезали в далёкой реке у мостков, где старуха полоскала бельё. А рядом с рекой, в своей комнате под самой крышей, маялся возле окна Волк, он говорил — подари мне губную гармошку, я когда-нибудь, для куражу, перед тем как звонить в неот-ложку помычу на низах, погужу… Волк был бесстрашный, он курил крепкие-крепкие сигареты и пил крепкую-крепкую воду, он был большой и отчаянный, как, впрочем, и маленькая Lise.
А лошадь везла шагом, на ухабах покачивало, как на тихой воде, и ты лежал на скошен-ной сухой траве высоко-высоко, раскинув руки, провожал облака, и казалось тебе – всё так и будет – Волк, Lise, облака. А ветер уже гриву лошади растрепал.
летальцы
По траве шел… за овраг по траве чужими оврагами шел… буграми… далеко… Трава под ноги кочки подсовывала, чтоб спотыкался — все бы тебе шалить — разговаривал дорогой с травой, а ноги высоко поднимал — ну-ка, кто кого обманул?… ровно и бережно крылья нес целлофановые…
Собрав свои силы в кружок, солнце укладывалось… мышь мелькнула… коршун реял…
В прибрежных кустах закричала вдруг цапля, вздрогнул и ходу прибавил — замолчи, ан-чутка, зачем кричишь сейчас страшно?
Увидишь, вот-вот, — приговаривал, — и как Lise в море на лодке плывет, и как Волк на северный месяц тоскует, станешь летальцем, увидишь…
Лез высоко, и камешки, срываясь из-под ног, скатывались вниз… туман внизу из реки выползал… а здесь, наверху, голый простор и бессмертник…
Все сидельцы живут внизу, они сидят на своих шкафах и дремлют — хорошо, — перего-вариваются, — сидим; они хлопают пробками в потолок…В хлопотах их сила собирается в кружок и опускается в темный лес…Однажды они услышат, как в прибрежных кустах отчаянно, страшно закричит цапля… Тогда они поднимаются и реют, и назад уже не во-ротятся…
в рубашке
а ведь кто-то и сейчас — как и во всякие времена — а на что тебе всякие эти, когда вот что теперь? — а потом походишь, покуришь, поглядишь — вон наклонился кто-то, а кто не признаю, рубашка зеленая в клетку выбилась, спина белеет — листья собрал с чьей? со своей могилки и жжет — дым, ветер — все мы на одной сосновой тоске
я в рубашке родился, в рубашке в зеленую клетку
заовражье
Дерево неподвижно, будто остановились часы. Напряжение, точно все неспроста. Вон показался кто-то. Вот он приближается. Поравнялся с деревом. И тут начался на него листопад, словно листья разом как сорвались с цепи.
Но он уже удаляется, он ничего не заметил, и дерево не шелохнется, только земля пожел-тела.
всё, чем
…а будут-де спрашивать, откуда пришел, не говори — из Заовражья пришел, а скажи по-простому — вот воду принес, а если спросят, а откуда вода-то? Отвечай, не су-мерничая — овода-то злые в июле, а теперь уже не сентябрь даже — не все дождь, что во-дица, а все, чем душа мается…
сундук
Сундук когда-то был дорогой, с музыкой — ключик поворачиваешь — играет. Он у стола у нее стоял. Когда и мы с Николаем на него присаживались. Бывало. Напилим ей дров, а после этого, она нам, как и положено — сидим, закусываем. У нее, в сундуке в этом, Минька говорил, — всё-всё было — тюль привезут ли девки из Шилова — всё самое-самое. Он ей внук был, Минька-то, а сундук она берегла. А когда и приляжет на нем и задремлет с усталости. Ей тогда, поди, под девяносто было, приезжали, конечно, то Минька, то сами девки, только даль-то какая. Я ещё на нём кота её салом кормил. Своим кому разве позволила бы, а с меня взятки гладки, мне можно. Кот был пушистый, а небольшой, серенький. Его за кошку все принимали — дай от неё котят, а дядя Сима, покойный, зять ей, смеялся — он у нас не котится. Он ей приснился однажды, кот-то, это когда уже насовсем уехала, девки когда забрали, старая когда стала совсем, я раз заехал к ним, она мне всегда рада была, тогда и сон тот пересказывала — смотрит он на меня, смотрит, а потом наклонил голову и говорит голосом — зачем же ты меня бросила… Я вчера зашел в её дом, дом-то открыт стоит, зашел и сундук тот с музыкой увидел разломанный. Только музыку разве сломаешь? — вот Николай здесь сидит, а здесь вот она, а я вот тут, на углу, кот рядом серенький.

В работе Сергея Кромина мне интересно то, что сам литературный жест является портретом автора, и это делает вторичным смысл. Получается, как Тарковский, про которого до сих пор говорят, что он сложен, а по содержанию он, на самом деле, очень прост.
Сложен он по клеточному строению. Читая Сергея Кромина, я чувствую его волю, которая способна раздвигать любые стенки.
Это квантовая литература нового времени, и меня от нее оторопь берет. Я же консерватор.
В текстах Сережи много музыки, причем эта своеобразная «музыкальная композиция» довольно сложная. Это произведение надо слушать, не обязательно вслух читать, хотя и очень желательно. Нужно стараться внутренне уловить ритм, тогда текст будет «идти вперед» и восприниматься читателем. Текст Кромина на ноты похож, его «разучивать» надо и «репетировать». И еще — это совсем не интернет-текст, этот текст для книги. Он не рассчитан на: «глазами проглядел и понял, в принципе, хотя бы — о чем». Нужно не только смотреть, но и «слушать», или хотя бы прислушиваться — пытаться поймать заданный автором ритм.